– Я пойду к тете Соне.

Малыши совсем не вспоминали о Харькове, и я понял, что вчерашний день для них просто не существует. За тот короткий срок, что мы не виделись, в них появилась забавная рассудительность, которой я раньше не замечал. Поутру, выглянув в окно, Лена говорила:

– Мама, идет дождь, а ведь я хотела гулять. Мне надо дышать свежим воздухом, как же я теперь буду дышать?

Прежде, если ребята вечером почему-либо долго не засыпали, Галя напевала им колыбельную:

Птички затихли в саду.
Рыбки уснули в пруду…

Теперь песню пришлось отставить, потому что Костик вдруг спросил:

– Почему в пруду? Лучше бы они на песке спали, он мягкий.

И стал придираться к каждой строчке: почему, зачем? Так Галя и махнула рукой на эту колыбельную.

Ни капризов, ни слез в обиходе не было. Детишки тотчас приходили домой на Галин зов, рассказывали ей все, что видели и слышали, и снова шли к ребятам, в большой, интересный мир. А я среди всех хлопот, завидев издали коротенькие фигуры, деловито переступающие толстыми ножками в красных шерстяных чулках, снова мимолетно думал: что такое хорошее случилось со мной?

13. ПУГОВИЦЫ

Однажды Антон Семенович дал мне том Ушинского, в котором подчеркнул такие строки:

«Что сказали бы вы об архитекторе, который, закладывая новое здание, не сумел бы ответить вам на вопрос, что он хочет строить – храм ли, посвященный богу истины, любви и правды, просто ли дом, в котором жилось бы уютно, красивые ли, но бесполезные торжественные ворота, на которые заглядывались бы проезжающие, раззолоченную ли гостиницу для обирания нерасчетливых путешественников, кухню ли для переварки съестных припасов, музеум ли для хранения редкостей или, наконец, сарай для складки туда всякого, никому уже в жизни не нужного хлама? То же самое должны вы сказать и о воспитателе, который не сумеет ясно и точно определить вам цели своей воспитательной деятельности».

– Это очень верно, – сказал тогда Антон Семенович. – Хороший охотник, давая выстрел по движущейся цели, берет далеко вперед. Так и педагог в своем воспитательном деле должен брать далеко вперед, много требовать от человека и бесконечно уважать его, хотя по внешним признакам этот человек, может быть, и не заслуживает уважения.

Я вспомнил об этом, как старался вспомнить все, что говорил и делал Антон Семенович: по его словам и мыслям я проверял себя, свои мысли и свои поступки.

С каждым днем я все больше убеждался: как часы без маятника – не часы и птица без крыльев – не птица, так учитель, воспитатель не может работать, если он забыл хоть о ком-нибудь из своих ребят, если перестал слышать, видеть и чувствовать малейшие изменения в тех, кто ему доверен.

Очень много у меня было малышей: по десять лет – около трети, были даже девятилетние. Большинству – по двенадцати-тринадцати и только очень немногим – Жукову, Сергею Стеклову, Репину – по четырнадцати. Чаще всего это были росшие без надзора или осиротевшие дети, направленные к нам из других детских домов, из школ, где их сочли «неисправимыми». Беспризорничали в прошлом далеко не все – из каждых пяти трое, даже четверо и дня не жили на улице. Конечно, все это сильно облегчало дело. Но если я понимал и прежде, то теперь твердо знал: коллектив не берется смаху. Это огромная, трудная работа со всеми вместе и с каждым в отдельности. А для этого я должен каждого понять. Каков он, этот мальчишка? Волевой? Безвольный? Корыстный? Добрый? Скрытный? И я обязан понять не только, что составляет ядро каждого характера, но и то, как он должен расти и развиваться.

И вот наступила минута, когда чужой опыт, чужие мысли, даже если это были опыт и мысли Антона Семеновича, мне уже ни могли помочь, потому что – это и он любил повторять – за все годы его работы не было двух случаев совершенно одинаковых.

Всякий случай требует своего нового, особого решения – в этом меня еще раз убедила «пуговичная лихорадка».

Приехал к нам инспектор Ленинградского гороно Алексей Александрович Зимин. Он навещал нас не впервые. Он уже во многом помог мне. Он был из тех, кто давно указывал на безобразия, творившиеся в Березовой поляне, и поэтому пристально и доброжелательно следил за каждой переменой к лучшему. Он приезжал не только как инспектор, но как друг, которому все интересно, все важно.

Обычно в течение дня мы мало виделись – он пропадал в мастерской, разговаривал с ребятами, обедал с ними и только вечером садился у меня в кабинете и выкладывал свои наблюдения и соображения. Меня подкупало в нем то, что он охотно разговаривал о ребятах – об их характерах, привычках, склонностях. Его интересовал каждый из ребят в отдельности, и он подолгу о них расспрашивал.

Еще одно сближало нас: оба мы не любили педологов, а они были еще, ох, как сильны в 1933 году! Зимин ненавидел их с первых шагов своей инспекторской педагогической работы. Он считал, что большое количество домов «для трудных» – преступление; в такие дома попадают обычные, нормальные дети. Я не мог не согласиться: ведь и у меня здесь были самые обыкновенные ребята, и для меня оставалось загадкой, почему многие мои воспитанники были изъяты из обычных детских домов и направлены в дом для трудных.

Так вот, Алексей Александрович приехал к нам, пробыл весь день, переночевал, а на другое утро собрался возвращаться в Ленинград. И тут обнаружилось, что на его плаще не осталось ни одной пуговицы – все срезаны!

Объяснялось это очень просто. Карты исчезли из нашего обихода, но страсть к азартной игре не исчезла, она тлела. И, несмотря на то что ребята были все время заняты – работой, игрой, – несмотря на то что мы, воспитатели, проводили с ними весь день, они стали играть в пуговицы. Игра была глупая, не требующая ни ума, ни большой ловкости, – что-то вроде «камушков», которые так любят девочки. Но пуговиц она требовала не пять, не десять, а неисчислимое количество. То один из ребят, то другой обнаруживал, что на его одежде не хватает пуговиц. Начинались лихорадочные поиски, ругань, обещания «так дать, так дать, что век будешь помнить», – однако пуговицы исчезали.

Было созвано общее собрание. Я произнес горячую речь. Все согласились со мной, что игру эту надо немедленно изгнать из нашего дома. Сергей Стеклов предложил все имеющиеся запасы пуговиц тут же, не сходя с места, ссыпать в одну кучу. После некоторой заминки со вздохом выложил на стол горсть разнокалиберных пуговиц Петя Кизимов. Чуть погодя его примеру последовал Вася Лобов, потом Коршунов. Но я головой мог поручиться, что у каждого по нескольку пуговиц оставлено «на развод».

Почти все пострадавшие отыскали в пуговичной куче свои пуговицы и тотчас стали пришивать их к своим штанам и рубашкам.

И все-таки игра продолжалась – в этом не было никакого сомнения, – но теперь уже «втихую», тайно.

Петька громко выражал готовность «провалиться на этом самом месте» в доказательство того, что он о пуговицах и думать позабыл. Павлуша клялся в том же. Им я, пожалуй, верил. Но Лобов прятал от меня глаза, и я подозревал, что пуговичная лихорадка еще не оставила его.

И вот… пострадал плащ Алексея Александровича.

Я не знал, куда деваться от позора. Зимин старался как мог смягчить положение и только приговаривал:

– Ничего, ничего… Вот жена, правда, рассердится, она на днях только пришила новые… Ну, да не беда!

Он и слышать не хотел ни о каких расследованиях («потом, потом выясните») и уехал, запахнув плащ поплотнее и кое-как придерживая его локтем.

Проводив Зимина, я мрачнее тучи прошагал в столовую, где завтракали ребята, и, кратко изложив суть дела, спросил:

– Кто?

Конечно, все молчали.

– Кизимов, ты?

Петька вскочил, как ошпаренный:

– Семен Афанасьевич! Да чтоб мне провалиться!!

– Стеклов?

– Что вы, Семен Афанасьевич! – Павлуша выразительно и с достоинством, совсем как старший брат, пожимает плечами.