Елена Григорьевна весь вечер молчала – упрямые люди не любят признаваться в том, что ошиблись. Но ведь постановление било ей не в бровь, а в глаз, и, перехватив взгляд Владимира Михайловича, я молча согласился с ним: она хорошо понимала это!
63. «ПРИШЕЛ ПРОВЕРИТЬ…»
«Здравствуй, Семен! Пишу тебе по поручению Антона Семеновича.
Недавно к нам в коммуну прислали паренька. Мы определили его в отряд к Зырянскому, он стал работать на заводе и учиться в третьей группе. Сейчас он перешел в четвертую, вернее – в четвертый: теперь ведь классы. Работает он неплохо, учится до сих пор без особого интереса. Мы видели – есть у него за душой какая-то недомолвка, чем-то он озабочен. На днях он нам рассказал, что приехал из Ленинграда, был одно время у тебя в детдоме, а потом ушел. Почему ушел, не сказал, а Антон Семенович не стал спрашивать. Сказал он еще такое: «Я про вашу коммуну от Семена Афанасьевича слыхал, но не верил. Вот пришел проверить».
«Проверил?» – спрашиваем.
«Проверил».
«Ну как, не врал Семен Афанасьевич?»
«Нет, не врал», – говорит.
Фамилия этого Фомы неверного Плетнев. Он все еще чем-то озабочен. Либо дружка оставил в твоем доме, либо по тебе скучает, уж не знаю. Но видно, что живет в нем тревога. Антон Семенович спрашивает: что ты посоветуешь?
Твой Николай».
Читал я письмо – и видел перед собою Антона Семеновича, коммуну, видел автора письма Колю Вершнева, большого моего друга, бывшего колониста, а теперь врача в коммуне, видел и «Фому» – Плетнева. Да, еще бы – конечно же, он с первого часа понял, что я не врал, что всё – как я рассказывал. Понял, как только переступил порог нашего дома-дворца, увидел лица коммунаров, увидел Антона Семеновича, наших учителей, завод…
Больше всего мне хотелось сейчас со всех ног кинуться в огород, где работали ребята, и крикнуть еще издали: «Король! Володя! Плетнев нашелся!» Но я сдержался.
– Костик, – кликнул я, высунувшись в окно, – отыщи Алексея Саввича и Екатерину Ивановну…
– И тетю Соню?
– И тетю Соню, да. Скорее, Костик!
Он затопал по дорожке, и через несколько минут все были в сборе. На счастье, и Владимир Михайлович подоспел, хотя в эти часы он почти не бывал у нас.
Я прочитал товарищам письмо Вершнева.
– Да, характер, – сказал Алексей Саввич. – Пошел проверять, не надувают ли его. Хотел написать Королю и Разумову: всё, мол, неправда, провели вас, нет такой коммуны…
– …и завода нет, ничего нет… Но, может быть, насчет этой «проверки» он придумал? – неожиданно перебила себя Екатерина Ивановна. – Сюда возвращаться не позволяло самолюбие, вот он и нашел такой обходный путь. Как по-вашему?
– И это возможно. Как же мы решим теперь? Может, напишем ему?
– Есть у меня мысль, – сказал Владимир Михайлович, – не знаю только, придется ли вам по душе. Мне кажется, еще кое-кому очень бы полезно поглядеть на коммуну имени Феликса Эдмундовича…
Король и Репин уехали в Харьков через два дня – уехали, ошеломленные до полной потери дара речи, увозя письмо, адресованное Антону Семеновичу. Разумов хворал, и поэтому мы не стали докладывать ему, куда отлучились ребята: ведь он по праву должен бы ехать вместе с ними. Я наспех сочинил какое-то объяснение, и он только сказал:
– Скучно без Короля…
Галя подолгу сидела у него в больничке, читала ему вслух. Она отлично ухаживала за больными, и я не раз говорил ей: «Тебе не педагогический бы кончать, а медицинский». – «Нет, мне еще мой педтехникум пригодится», – неизменно отвечала она.
– А что, Семен, – спросила она как-то (дело было дней через десять после отъезда Короля и Репина), – не по душе тебе Володя?
– Ты почему так думаешь?
– Да уж думаю…
– Пожалуй.
– А почему?
– Видишь ты, у него характер несчастного человека. А я этого не люблю. Вот возьми Петьку. Ну чем он счастлив? Семьи не знал, детство было тяжелое, а теперь погляди: живет и радуется. Всему радуется. От чистого сердца. А у Володи твоего барометр всегда показывает «пасмурно». Плохо это.
– А я думаю, – сердито сказала Галя, – плохо, когда хотят, чтоб все люди были на одну колодку. И еще плохо, когда смотрят поверху. А если посмотреть вглубь, так видно, что он хороший товарищ. Очень привязчивый и преданный.
Я попробовал было возразить: можно быть хорошим товарищем, привязчивым и преданным, и не вешая постоянно нос на квинту. Но тут мне вручили телеграмму:
«Может оставишь мне всю тройку знак вопроса.
Макаренко».
Я повертел в руках телеграфный бланк. Что же это значит? Они не хотят возвращаться? Хотят остаться там? Быть этого не может! А почему, собственно, не может? Такой дом, такой завод, такие люди… такой сад вокруг дома… Да почему не может быть, черт возьми?! У нас тут гораздо хуже. У нас нет ни завода, ни такого богатого дома, у нас еще многого нет. А там… И все-таки, все-таки – не может быть! Ну, Плетнев… ну, Репин! Но Король?! Нет, и Репин не мог! Что же это все значит? Зачем Антон Семенович спрашивает, кого он испытывает? Да нет, никого не испытывает. Ох, и хитрый же вы, Антон Семенович! Знаю я вас! Увидал троих хороших ребят – и уже хочет забрать их себе! Но как же все-таки быть?
– Как ты думаешь? – спросил я Жукова, показывая ему телеграмму.
Саня прочитал, повертел, как и я, листок, словно надеясь найти объяснение, углядеть еще какие-то первому взгляду незаметные слова. Откашлялся, сказал почему-то басом:
– Я бы, Семен Афанасьевич, ответил так: «Пускай сами решают».
– Ладно, – ответил я, – так и напишем. В тот же день я отправил телеграмму. Прошел день – ответа не было. Прошел другой – все то же.
– Телеграф у нас безобразно плохо работает, – мельком сказал после обеда Алексей Саввич.
– Право, следовало бы написать в газету о работе связи, – заметил под вечер Владимир Михайлович.
Ответ пришел еще три дня спустя. Мы сидели на крыльце. Были теплые, душистые майские сумерки, пахло молодой листвой, в бледном небе едва прорезывались первые зеленоватые звезды. И вдруг на дорожке под аркой показались какие-то тени. Только острые глаза Разумова могли узнать их, а может быть, просто его сердце учуяло!
– Король! Плетнев!
За Разумовым повскакали все – и наперегонки бросились навстречу приехавшим. Их было трое: третий действительно Плетнев, в коммунарской форме – в полугалифе и синей блузе с широким белым отложным воротником.
Тройку тормошили, тащили в разные стороны. Костик висел на шее у Короля и дрыгал ногами. Разумов оказался не из самых быстроногих и теперь едва пробился к Плетневу. Мальчишки секунду постояли друг против друга и вдруг – первый шаг сделал Разумов – обнялись. Остальные, смущенные таким непривычным проявлением чувств, разом отвели глаза и еще громче прежнего заговорили. Один Король смотрел снисходительно и понимающе.
– Целуются! – воскликнула удивленная Леночка.
– И ничего не целуются! – сурово возразил Лира.
Потом Плетнев подошел ко мне. Он изменился за год – окреп, раздался в плечах и уже не кажется таким долговязым. Лето только начинается, но он успел загореть на щедром украинском солнце, даже нос лупится. Открытое, хорошее стало лицо, и глубоко сидящие глаза смотрят уже не прежним недобрым и подстерегающим взглядом – другие стали глаза. Я внимательно рассматриваю его при свете фонаря, висящего над крыльцом, и Плетнев слегка смущается.
– Антон Семенович велел передать привет, – говорит он с заминкой и умолкает.
Протягиваю ему руку. Он крепко, обрадованно пожимает ее. Зачем говорить много? И так все ясно!
Тройку повели в столовую, и все гурьбой двинулись за ними. Плетнев и Король, с аппетитом хлебая щи, жуя горбушки (горбушки – любимое наше лакомство – дежурные нашли для всех троих), ухитрялись в то же время не умолкать ни на минуту. Наперебой рассказывали о днях пути, о коммуне, об Антоне Семеновиче. Любопытно, что говорили они по-разному. Плетнев – как старожил, знающий все насквозь. «У нас там…» – произносил он совершенно искренне, точно полжизни провел в коммуне. Король, как человек, открывший новую, удивительную страну, рассказывал с жаром, перескакивая с одного на другое. Репин изредка вставлял словечко, но больше молчал, хотя ел и пил с не меньшим аппетитом, чем те двое.